Тот, кто не дошёл - Александр Фрост
Он делал это впервые за полтора года.
Страницы шли разного возраста: первые — плотные, желтоватые; дальше почерк менялся раз десять; ближе к концу — вклеенные листы прошлого века, машинопись, фотографии уголками.
Астахов дошёл до конца и остановился.
Последние двенадцать листов были пустые.
А между шестьдесят вторым и шестьдесят третьим шёл шов — грубее остальных, нитка светлее, стежок крупнее.
— Паш, посвети.
Пашка поднёс лампу.
Астахов наклонился и увидел то, чего не видел никогда, потому что никогда не смотрел: у корешка, под нитками, торчали остатки — узкие бумажные язычки, обрезанные почти вровень.
Вырезанные листы.
Не вырванные — вырезанные, аккуратно, ножом, и потом переплетённые заново.
— Сколько? — сказал Пашка шёпотом.
Астахов считал долго.
— Девять, — сказал он.
Девять вырезанных листов Астахов с Пашкой искали всё лето.
Искали не листы — их не было, — а следы: упоминания, ссылки, номера.
«Книга родов и обличий» шла не по алфавиту и не по времени, но у неё был свой порядок, который Пашка за год чтения понял лучше брата.
— Смотри, — сказал он в июне, разложив на ящике десяток закладок. — Тут не хаос. Тут по среде обитания. Сначала вода: всё, что при воде, — с первого по тридцатый лист. Потом лес и роща — до пятьдесят пятого. Потом дом и двор — до восьмидесятого. Потом при людях: бани, больницы, вокзалы, рынки.
— А шов между шестьдесят вторым и шестьдесят третьим?
— Вот, — сказал Пашка. — Шестьдесят второй — это пересмешник, он «при людях». А шестьдесят третий — домовый жилец, он «при доме». Порядок ломается.
Астахов открыл в этом месте.
— Значит, между ними стояло что-то, что относилось и к тому, и к другому.
— Или ни к тому, ни к другому, — сказал Пашка.
Они перебрали все двенадцать дедовых тетрадей за сорок девять лет, ища ссылки на листы.
Дед ссылался постоянно: «см. лист 74», «см. лист 109», «записано у нас на 48-м».
За сорок девять лет он сослался на листы девяносто один раз.
И ни разу — на листы с шестьдесят третьего по семьдесят первый.
— Как будто их и не было, — сказал Пашка.
— Как будто он про них не писал, — сказал Астахов.
Он закрыл книгу и посмотрел на брата.
— Паш. А кто их вырезал?
— Ты про это не думай, — сказал Пашка. — Это не дед.
— Почему?
— Потому что дед не умел переплетать, — сказал брат. — Я на этот шов месяц смотрю. Это работа хорошая, брат. Тут человек с руками сидел и делал не спеша, и нитку подбирал, только не подобрал в цвет.
— Значит, до деда.
— Значит, задолго до деда, — сказал Пашка. — Нитка выцвела. Я не эксперт, но я тебе скажу: лет ей полста, а то и больше.
Астахов сел в кресло.
— То есть в какой-то момент кто-то из наших взял книгу, вырезал девять листов и переплёл её заново, — сказал он. — И после этого никто ни разу на эти листы не сослался.
— И никто про это не написал, — сказал Пашка. — Ни строчки за полста лет.
Он собрал закладки.
— Знаешь, что я про это думаю? — сказал он. — Я думаю, они договорились.
— Кто?
— Те, кто тогда работал, — сказал Пашка. — Собрались и решили: вот это мы вырезаем и больше не поминаем. И не поминали. Вся семья, сколько их было, — молчком, полста лет.
Он посмотрел на брата.
— Дед знал, — сказал он. — Он книгу читал всю жизнь. Он не мог не заметить шва.
— Знал и не написал.
— Знал и не написал, — сказал Пашка. — Первый раз за сорок девять лет тетрадей, брат. Он про студёную писал, про пересмешника писал, про мировую писал, про то, как он согласился и почему, — писал. А про это нет.
Астахов долго молчал.
— Значит, это было хуже мировой, — сказал он.
Тетрадь Ефим Кузьмич отдал через неделю, в четверг, в своей будке, в конце платформы.
К этому времени Астахов знал ответ.
Он знал его с вечера вторника, когда съездил в Волоцк и потратил там шесть часов: два — в загсе, два — в архиве железнодорожного депо и два — в квартире на Кооперативной, одиннадцать, куда его пустила племянница из Ключей, приехавшая разбирать дядины вещи.
Квартира была маленькая, чистая и пустая тем же способом, каким была пуста комната Хвощина год назад.
Одна разница: у Гнатюка Семёна Петровича стояли книжные полки, и на них было триста с лишним книг, и все — по железнодорожному делу, по истории края и по пчеловодству.
Ни одной странной.
Астахов простучал стены, посмотрел за плинтусами и заглянул на антресоли, и племянница смотрела на него с испугом, а потом сказала:
— Вы ищите, ищите. Он мне сам говорил, что тут что-то есть.
— Когда?
— В марте, — сказала она. — Он мне позвонил и сказал: Люда, если со мной что, ты в квартире ничего не бери, а вызови человека.
— Какого человека?
— Он фамилию сказал, а я не записала, — виновато сказала племянница. — Я думала, он чудит. Ему семьдесят четыре было.
Астахов остановился.
— Астахов, — сказал он.
Женщина посмотрела на него.
— Да, — сказала она. — Точно. Астахов. Я потому и запомнила, что фамилия обычная.
В будке пахло железом и мокрой спецовкой.
Ефим Кузьмич достал тетрадь из-под лавки, из ящика с ветошью, и положил на стол, не выпуская из-под ладони.
— Ну, — сказал он. — Чья?
— Гнатюк вёз её отдать, — сказал Астахов. — Значит, она не его.
— Это я и без вас сказал.
— Она принадлежала Кириллу Гнатюку, — сказал Астахов. — Его старшему брату. Тысяча девятьсот сорок четвёртого года рождения. Умер в две тысячи двенадцатом, в Волоцке.
Ефим не двигался.
— Кирилл Петрович работал в райвоенкомате, — сказал Астахов. — А между тем — тем же, чем мой дед. Их знали друг про друга. Дед был у него на похоронах в две тысячи двенадцатом, я нашёл запись, там сказано: «народу было четверо».
Он положил на стол ксерокопию.
— Семён Петрович не был работающим, — сказал Астахов. — Он был