Тот, кто не дошёл - Александр Фрост
Астахов читал и постепенно понимал, что читает то же самое — и не то же самое.
Кирилл Гнатюк вёл записи иначе, чем дед. Дед писал коротко и по делу: заявка, выезд, результат, приговор. Гнатюк писал длинно, с рассуждениями, с сомнениями и с постоянным раздражением на самого себя.
«14 марта. Опять ошибся. Ходил в Заозёрье к учительнице, был уверен, что она из тихих. Оказалось — обыкновенная женщина, которая не спит третий год, потому что у неё умер сын.
Записываю это, чтобы помнить: я ищу и потому нахожу. Так работает голова. Надо трижды проверять».
«2 сентября. Егор пишет, что у него в Северодольске тихих десятка полтора и он их всех знает в лицо. Завидую. У меня район, и я половину не вижу.
Спрашивал у него, как отличает. Ответил: по бумагам. Я говорю: а если бумаги хорошие? Он: тогда никак, и слава богу».
Астахов остановился на этой записи и перечитал её трижды.
«Егор пишет».
Дед и Гнатюк переписывались.
Он листал дальше, и записи шли годами, и ближе к концу их становилось меньше, а тон менялся.
«11 февраля 1998. Егор молчит с декабря. Написал ему второй раз — ответа нет.
Съездил бы, да ноги».
«3 марта 1998. Егор ответил. Одна страница, и на ней написано так, что я час сидел.
Он пишет, что закрывает работу и мне советует то же. Пишет: “Кирилл, к нам приходили и предлагали мировую, и я согласился, и не тебе меня судить, у меня дочь с двумя малыми”.
Отвечаю: не сужу. Кто я такой.
Но я не закрою. Мне пятьдесят четыре года и у меня никого нет, кроме Сеньки, а Сенька в этом ничего не понимает и понимать не хочет».
«19 июня 1998. Ко мне пришли.
Пришёл человек в пальто. Разговаривал вежливо, сидел час, воды не пил.
Я отказался. Записываю дословно, что он сказал на прощание: “Я вас понял и не в претензии. Вы, Кирилл Петрович, четвёртый в этом году, кто отказался. Двое из четырёх уже передумали”.
Я спросил: а двое других?
Он сказал: “А двое других — нет”».
Астахов дочитал строчку и долго сидел, глядя на страницу.
Кирилл Петрович Гнатюк умер в две тысячи двенадцатом году, в возрасте шестидесяти восьми лет, и в справке из загса стояло: «острое нарушение мозгового кровообращения».
Он отказался в девяносто восьмом и прожил после этого четырнадцать лет.
— Мишань, — сказал Шмелёв. — Я тебе сейчас скажу, а ты не заводись.
— Говори.
— У нас есть подозреваемый в убийстве, — сказал Шмелёв. — Ковтун Даниил Игоревич. Он взял вещи покойного, он был на месте, у него нет алиби, и он один раз соврал: сначала сказал, что пришёл в третьем часу, потом — что в полтретьего.
— Он не убивал.
— Я тоже так думаю, — сказал Шмелёв. — А следствие думает иначе, и у следствия, между прочим, есть основания. Кожухарь его вчера допрашивал четыре часа.
— Кожухарь на нашей стороне.
— Кожухарь на стороне доказательств, — сказал Шмелёв. — И это, вообще-то, правильно.
Он придвинул стул.
— Что у нас против?
— Удар в затылок, стоя, сверху вниз, — сказал Астахов. — Гнатюку метр семьдесят восемь. Ковтуну метр шестьдесят пять.
— Он мог ударить на замахе.
— Мог, — сказал Астахов. — Второе: из сумки пропали восемь тетрадей, а Ковтун про тетради говорит одну и на все допросах одинаково.
— Он мог их выбросить.
— Восемь клеёнчатых тетрадей, — сказал Астахов. — Пять килограммов. Куда?
— Мишань, — сказал Шмелёв. — Ты сейчас в суде это будешь говорить? Что у покойного пропали восемь тетрадок, которые никто, кроме железнодорожного слесаря, не видел?
Астахов молчал.
— Вот, — сказал Шмелёв. — Вот в этом и дело.
Он потёр колено — оно у него ныло к дождю с прошлого августа.
— Я не спорю, что было девять, — сказал он. — Я тебе больше скажу: я тебе верю, и мне это не нравится. Я говорю про то, что у нас нет ни одного способа положить это в дело.
Он помолчал.
— И знаешь, что самое поганое? — сказал он. — Если мы Ковтуна не отобьём, ему дадут восемь лет за то, чего он не делал. Он мразь, он обшарил мёртвого старика, и я лично ему за это руки бы не подал. Но восемь лет — это не за карманы.
Астахов встал и подошёл к окну.
— Значит, надо отбивать, — сказал он.
— Чем?
— Тем, чем всегда, — сказал Астахов. — Кто-то забрал восемь тетрадей и ударил старика. Значит, кто-то был в сквере между ноль сорока семью и двумя тридцатью. Значит, кто-то туда пришёл и оттуда ушёл.
— Камер нет.
— В сквере нет, — сказал Астахов. — А вокруг сквера — жилой дом, автостоянка, круглосуточная аптека и таксисты.
Шмелёв уже открывал блокнот.
— Аптека, — сказал он. — Аптеки все с камерами, у них по инструкции.
Никодимыч выслушал его в сторожке рынка, сидя на своём продавленном диване, и молчал минуты две.
— Ефим, — сказал он наконец. — Ну да. Он на вокзале с царя.
— Вы его знаете?
— Знаю, — сказал сторож. — Мы с ним, если считать по-человечески, соседи. Он там, я тут. Раз в несколько лет пересекаемся.
— Он вам про эту ночь говорил?
— Он мне вообще ничего не говорит, — сказал Никодимыч. — Ефим тяжёлый. Он потерянным живёт, а это, товарищ майор, портит.
— Как портит?
Сторож подумал, как объяснить.
— Мы все чем-нибудь живём, — сказал он. — Аркаша чужой болью, банный — паром и веником, я вот... — Он махнул рукой. — Неважно. А Ефим живёт тем, что люди роняют. И он их за это, знаете, немножко презирает. Столько лет смотреть, как люди теряют, — и не начать презирать невозможно.
— Он мне отдал тетрадь.
— Значит, вы ему сказали чьё, — сказал Никодимыч. — Тогда он не мог не отдать. У него на этом всё держится.
Он налил в две кружки заварки из чайника, который грелся на плитке круглосуточно с восемьдесят третьего года.
— А теперь я вам скажу, зачем вы на самом деле пришли, — сказал он.
— Зачем?
— Затем, что вы хотите спросить про женщину,