Крайние дома - Александр Фрост
Астахов дочитал приписку в подвале, при свете настольной лампы, в час ночи.
Он перечитал её трижды.
Потом поднялся наверх, вышел в сени, постоял в темноте и сказал вслух:
— Угол за ларём твой. Отдаю.
Слесаря звали Кожухарь.
Астахов узнал об этом на третий день работы по списку, и сначала решил, что ошибся, а потом позвонил.
— Богдан Тарасович.
— Слушаю.
— Кожухарь Валерий Тарасович, тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года рождения, умер двадцать восьмого октября позапрошлого года.
В трубке было молчание.
— Мой брат, — сказал Кожухарь.
Они встретились через час, в той же столовой на Стеклова, где кормили дёшево и невкусно.
— Валерка был старше на семь лет, — сказал следователь. — Слесарь-инструментальщик, тридцать лет на комбинате. Не пил. Жил один, развёлся в девятом.
— Как он умер?
— Дома, — сказал Кожухарь. — Соседка увидела, что почта копится, вызвала участкового. Он лежал на кухне. Сердце.
— Вскрытия не было.
— Не было, — сказал следователь. — У него была гипертония, он наблюдался. Врач выдал справку.
Он посмотрел в свой чай.
— Я тогда работал по одному делу и приехал на третий день, — сказал он. — И, Михаил Сергеевич, я вам сейчас скажу то, чего никому не говорил.
— Слушаю.
— Я его хоронил и не задал ни одного вопроса, — сказал Кожухарь. — Я двадцать четыре года в следствии. Мне достаточно посмотреть на кухню, чтобы понять, что человек ел в последний раз и в котором часу. А я приехал, посмотрел, обнял племянницу и уехал.
— Это нормально.
— Это ненормально, — сказал следователь. — Это как раз то, о чём я вам говорил в декабре: вокруг человека, за которым долго смотрят, портится воздух. А тут вокруг человека, который умер, не задали ни одного вопроса — и я в том числе.
Он поднял голову.
— Зачем он вам? — спросил он.
Астахов помолчал.
— Богдан Тарасович. Ваш брат когда-нибудь говорил странное?
— Что вы имеете в виду?
— Про людей, — сказал Астахов. — Что у кого-то лицо не то. Что кто-то не тот, кем кажется.
Кожухарь очень медленно поставил чашку.
— Один раз, — сказал он.
— Когда?
— За месяц до смерти, — сказал следователь. — Он мне позвонил вечером, а он никогда не звонил вечером. И спросил, можно ли к нам официально прийти, если ты видел то, чего не бывает.
— И что вы ответили?
— Я ответил, что можно, — сказал Кожухарь, — и что я его послушаю, и что мы разберёмся.
Он выдержал паузу.
— И потом я спросил, не пьёт ли он, — сказал следователь.
Он смотрел в стол.
— Он засмеялся и сказал, что пошутил, — сказал Кожухарь. — И мы поговорили про рыбалку, и он положил трубку, и через месяц его не стало.
Столб у дома, где жил Кожухарь Валерий Тарасович, стоял на углу Литейной и Кузнечного переулка.
Астахов приехал туда в конце марта, вечером, и нашёл насечки за восемь минут.
Три косые, на высоте человеческого роста, с той стороны, которая смотрит в глухую стену.
За полтора года кора вокруг них потемнела и подсохла.
Он сфотографировал.
На снимке был столб.
Он стоял под ним минут пятнадцать, потом позвонил Литвину.
— Гордей Никитич. Литейная, восемьдесят четыре. Вы бывали там?
— Бывал, — сказал дворник. — Я там племянницу навещаю, у неё дом рядом.
— Кожухарь Валерий Тарасович, слесарь. Знали?
— Нет, — сказал Литвин.
— А в октябре позапрошлого года вы там были?
Литвин помолчал.
— Был, — сказал он. — Я в октябре всегда бываю, у неё день рождения двадцать второго.
— Вы там ничего не чуяли?
В трубке было долгое молчание.
— Товарищ майор, — сказал Литвин наконец. — Я вам сейчас скажу, и мне будет плохо.
— Говорите.
— Я там чуял, — сказал дворник. — Двадцать второго октября позапрошлого года. Я вышел от племянницы в девять вечера, шёл к остановке, и от одного мужика на углу тянуло.
— Закипающим?
— Ровным, — сказал Литвин. — Как из погреба.
Астахов стоял у столба, и у него стало холодно в затылке.
— Как от той женщины с бумажки?
— Как от той женщины с бумажки, — сказал Литвин. — Я тогда впервые в жизни это почуял и не понял, что это, и решил, что мне померещилось от вина, я у племянницы полстакана выпил.
Он выдохнул в трубку.
— Я тогда никому не сказал, — проговорил он. — И через шесть дней там человек умер, и я про это даже не узнал.
К Ильчукам Астахов заехал в конце марта, в тридцать четвёртый раз.
Ксюша была на сессии, Марина работала во вторую смену, и они с Ильчуком сидели на кухне вдвоём.
— Как зима? — спросил Астахов.
— Ровно, — сказал Ильчук. — В январе один раз, в феврале ни разу.
— Что было в январе?
— Ничего особенного, — сказал он. — Я на работе поспорил с мастером, и мне очень захотелось его ударить. Я вышел на улицу и стоял двадцать минут.
— И?
— И не ударил, — сказал Ильчук. — И потом два дня разбирал, почему захотелось.
Он повертел кружку.
— Михаил Сергеевич. Я вас спрошу.
— Спрашивайте.
— У вас что-то плохое, — сказал Ильчук.
Астахов поднял голову.
— С чего вы взяли?
— Вы третий раз подряд приезжаете и не спрашиваете про Ксюшу, — сказал Ильчук. — Вы всегда спрашивали первым делом, а последние три раза — нет.
Астахов помолчал.
— Я узнал одну вещь про свою семью, — сказал он.
— Плохую?
— Не знаю, — сказал Астахов. — Я узнал, что мы записаны в собственной книге. Как порода. С признаками и с приговором.
Ильчук поставил кружку.
— И какой приговор?
— Не знаю, — сказал Астахов. — Страница обрывается.
Ильчук долго молчал.
— Я вам скажу, что я про это думаю, — проговорил он наконец. — Я, конечно, никто, я три с половиной года на свете. Но у меня в этом деле есть личный опыт.
— Говорите.
— Обо мне тоже написано, — сказал Ильчук. — Вы мне сами сказали в позапрошлом феврале: «опасен при условии».
—