Чужое имя на кресте - Александр Фрост
— Отчего?
— Оттого, что вам с собой ничего нельзя, — сказал подьячий. — И оттого, что оно нехорошо написано. Я его четыре раза переписывал, и всё равно вышло не то.
Он подержал сложенный лист в руках.
— Я вам лучше скажу из него одну строчку, а остальное сожгу.
— Скажите.
Кулага надел очки, посмотрел в лист и снял очки обратно.
— «Я тридцать пять лет служил не спеша и был этим доволен», — прочёл он на память. — «А теперь мне шестьдесят шесть, и я жалею об одном: что вы приехали не на двадцать лет раньше».
Он положил лист на стол.
— Остальное там про то, как я вас в первый день назвал приезжим начальником и велел городовым развязывать при всех, чтоб посмеялись.
— Я помню.
— Я тоже, — сказал Кулага. — Я это, Андрей Ильич, помню каждый день.
К Штофу — в лекарский покой, где тот, не сказав ни слова, достал мерную ленту и промерил его в четвёртый и последний раз, и записал в тетрадь четвёртый столбец, и захлопнул её так, будто ставил точку.
— Что там? — спросил Ремизов.
— То же, — сказал Штоф. — Вы, Андрей Ильич, за четыре года не постарели ни на день и не заболели ни разу, и я так и не понял почему, и уже не пойму.
Он положил руку на тетрадь.
— Я её оставлю в покое. Пусть лежит. Кто-нибудь через сто лет откроет и удивится.
— Штоф.
— Что?
— Спасибо за омутника, — сказал Ремизов.
Лекарь долго молчал.
— Это было четыре года назад, — сказал он.
— Вы тогда пришли ко мне в управу и сказали, что я единственный в этом городе, кто считает, — сказал Ремизов. — Это было первое, что мне тут сказали по-человечески.
К Сазонову — на нижнюю сторону, в участок, где квартальный сидел над книжечкой, третьей за четыре года.
— Я вам вот что скажу, — сказал Сазонов, проводив его до крыльца. — У меня в участке нынче двое молодых, и я их учу. И знаете, как я это делаю?
— Как?
— Я им читаю ваше наставление вслух, — сказал квартальный. — По разделу в неделю. Они смеются над третьим разделом, где про то, что всех надо выгнать с места происшествия.
— А потом?
— А потом перестают смеяться, — сказал Сазонов. — Обыкновенно на четвёртом деле.
К Милаве Ратмировне — в хранилище, где на шести столах писари четвёртый год восстанавливали опись.
— Двести двенадцать, — сказала она, не здороваясь.
— Что?
— Из шестисот с лишним недостающих единиц мы нашли двести двенадцать, — сказала Милава Ратмировна. — За четыре года. Ещё лет на восемь работы.
— Вы досидите?
— Досижу, — сказала она. — Мне сорок восемь.
Она отложила перо и в первый раз за всё знакомство посмотрела на него прямо и долго.
— Андрей Ильич. Я вам не сказала одного и скажу теперь, потому что после не будет случая.
— Слушайте.
— Первый год я на вас доносила, — сказала она.
Ремизов не пошевелился.
— Не доносила — докладывала, — поправилась она. — По должности. Я была приставлена к вам, и я подавала дневные записки, как Стрига потом подавал про Верещагу. Одиннадцать записок за первый год.
— Я догадывался.
— Догадывались, — согласилась Милава Ратмировна. — И всё-таки в феврале того года сказали мне про Тимофея Карловича.
— Сказал.
— Отчего?
Ремизов подумал.
— Оттого, что вы принесли тетрадь про речную чудь, когда никто не просил, — сказал он.
Она кивнула.
— Двенадцатую записку я не подала, — сказала она.
К Степаниде он не заходил, потому что она была дома.
Она собрала ему в дорогу, хотя дороги не было: до Соборной четверть часа пешком.
Она собирала два дня.
— Степанида, мне ничего не надо. Мне сказано: при себе иметь не надлежит ничего.
— Мало ли что тебе сказано, — говорила кухарка, увязывая узел. — Ты одиннадцать суток там сидеть будешь. Что ты есть станешь?
— Меня накормят.
— Знаю я, как там кормят.
Она увязала и поставила узел на лавку.
Потом села к столу и положила руки перед собой, как в тот февральский вечер, когда рассказала про сына.
— Ты вот что, — сказала она. — Ты, барин, там не бойся.
— Я не боюсь.
— Боишься, — сказала Степанида. — Я четыре года гляжу, как ты по ночам ходишь. Ты сейчас думаешь: а вдруг там ничего.
Ремизов молчал.
— Ну и пущай думаешь, — сказала она. — Только ты не забудь: тут тоже что-то есть.
В Заречье он поехал одиннадцатого, зная, что уже поздно.
Тимофей Карлович умер двадцать восьмого февраля, восьмидесяти восьми лет, и его похоронили на кладбище при богадельне, на дальнем краю, где кладут призреваемых.
Крест был обыкновенный, деревянный, с доской.
На доске стояло: «Карлыч. 88 л.».
Ремизов постоял.
Потом пошёл в контору, к смотрительнице, и сидел там час.
— Зарок с него сняли? — спросил он.
— Приезжали из Гильдии, — сказала смотрительница. — Через два дня. Чародей приезжал, при мне и при попечителе. Сняли, как положено, и бумагу составили.
— Он что-нибудь оставил?
— Ничего, — сказала она. — Книгу. Он с ней сорок три года не расставался, только я её ни разу открытой не видала.
— Где она?
Смотрительница ушла и принесла.
Книга была старая, в потёртом кожаном переплёте, и Ремизов открыл её впервые за всё это время.
Это оказался лечебник — обыкновенный, гильдейского издания, годов сорокалетней давности, о простудных и горячечных болезнях.
Он был чистый, без единой пометы, и, судя по корешку, его действительно не открывали.
Ремизов долго его листал и наконец нашёл.
На последнем чистом листе, тем же мелким сухим почерком, каким пишут лекари, была одна строка.
«Я не жалею. Т. К.»
Он посмотрел на неё и подумал, что старик, вероятно, написал это в первый год.
Или в сорок третий.
По почерку было не разобрать, и в этом, наверное, и был весь ответ.
— Возьмите, — сказала смотрительница. — Кому она тут.
— Не возьму, — сказал Ремизов. — Мне сказано ничего с собой не иметь.
Он положил книгу на стол.
— Отдайте её вашему лекарю, — сказал он. — Тому, что раз в месяц. Пусть лежит у него.
Двенадцатого марта Дуняша пришла читать в последний раз.
Ей шёл двенадцатый год, читала она бегло и требовала настоящих бумаг, и Ремизов дал ей то, что лежало на столе, — копию сапожной мерки, снятую Гринькой.
Она прочла вслух, водя пальцем.
— «Ефим Дорохин, сплавщик. Уплачено два рубля сорок копеек. Осталось рубль шестьдесят». — Она подняла голову. — А кто это?
— Человек, который шесть лет лежит под чужим именем.
— А почему под чужим?
— Потому что его никто не искал.
Дуняша подумала.
— А теперь ищут?
— Теперь ищут.
— А кто?
— Гринька, — сказал Ремизов. — Григорий Осипович. Он теперь