Свидетель последнего часа - Александр Фрост
— Что будет проще?
— Оставаться, — сказал Тимофей Карлович.
Он посмотрел в окно, где по снегу шли двое стариков под руки.
— Первый раз тяжело, — сказал он. — А потом всякий раз чуть легче, и однажды вы заметите, что уже не выбирали.
Уходя, Ремизов задержался в дверях.
— Тимофей Карлович. Один вопрос, и он не про обряд.
— Спрашивайте.
— Вы помните свой последний день?
Старик не пошевелился.
— Там? — сказал он.
— Там.
— Помню, — сказал Тимофей Карлович. — Я помню его лучше, чем всё, что было после. У меня была горячка одиннадцатые сутки, и я лежал в задней комнате, и в окне было дерево, и я его помню лист за листом.
Он повернул голову.
— А вы?
Ремизов открыл рот.
Он собирался ответить сразу — потому что вопрос был простой и потому что он полтора года подряд отвечал на вопросы, не задумываясь.
Он стоял в дверях и молчал.
Он помнил ноябрь. Помнил дело, которое вёл. Помнил, что было холодно и что он ездил на выезд с Пановым — нет, не с Пановым, Панов был раньше. Помнил коридор, длинный, с окнами по левую руку, и что-то в нём стояло, обо что все спотыкались, и он двенадцать лет обходил.
Он не помнил, что это было.
Он не помнил последнего дня.
Он не помнил и предпоследнего, и того, что было до, и, сколько он ни отступал назад, ровным и пустым было всё — до самого того места, где он открыл глаза в круглой комнате с меловым рисунком на полу и девятью чародеями вокруг.
— Не помню, — сказал он.
Тимофей Карлович смотрел на него от окна.
— Садитесь, — сказал он. — И закройте дверь.
Ремизов закрыл дверь и сел.
Старик сидел у окна и очень долго молчал, и Ремизов молчал вместе с ним, потому что понимал: сейчас человек, которому пятьдесят четыре года нельзя было говорить, ищет, что ему можно.
— Я не могу говорить об обряде, — сказал наконец Тимофей Карлович.
— Я знаю.
— И о лице перенесённом.
— Знаю.
— А про память в предмете ничего не сказано, — проговорил старик. — Я это обдумывал сорок лет и полагаю, что не сказано.
Он положил сухие руки на подоконник.
— Слушайте меня внимательно, Андрей Ильич, я скажу один раз и коротко.
— Слушаю.
— Я помню своё последнее там, — сказал Тимофей Карлович. — Каждый час. Одиннадцать суток горячки, дерево в окне, лекаря, который меня оставил, и своего служителя, который меня не оставил. Я помню, как меня спрашивали, согласен ли я. Я помню, что я ответил.
Он повернул голову.
— И я эти пятьдесят четыре года встретил ни одного человека, кто бы этого не помнил.
— Сколько вы их встретили?
— Троих, — сказал старик. — Не в Стрежне. Прежде.
Ремизов сидел, не двигаясь.
— И все трое помнили?
— Все трое помнили, — сказал Тимофей Карлович. — Все трое помнили свой последний день и своё согласие. Так устроено, Андрей Ильич. Иначе нельзя: у отделяющейся сути нет ничего, кроме памяти. Она вся из неё и состоит.
Он замолчал.
Потом сказал, глядя в окно:
— Вы ничего не помните.
— Ничего.
— И это, — сказал старик, — единственное, чего я за пятьдесят четыре года не встречал и не слыхал.
Он закрыл глаза.
— Ступайте, — сказал он. — И, ради бога, не спрашивайте об этом в Гильдии.
— Отчего?
— Оттого, — сказал Тимофей Карлович, — что тогда они узнают, что вы спросили.