Свидетель последнего часа - Александр Фрост
Потом позвонил и велел заложить.
— Куда вы? — спросил Ремизов.
— В нотариальную часть, — сказал Тучков-Заречный. — Сам. При двух чиновниках и при вас. Я хочу увидеть второй лист своими глазами и приложить к нему этот.
Их приложили в тот же день, в присутствии шести человек, и всё сошлось: бумага одна, размер один, чернила одни, рука одна.
Разошлось только одно.
На листе из ларца перечень отходил Аграфене Сушковой.
На листе из нотариальной части — торговому дому.
— Он его не сжёг, — сказал наместник.
— Он его сунул в папку при понятых, — сказал Ремизов. — А после забыл.
— Двадцать лет не забывал, а тут забыл?
— Тут было сто сорок тысяч, — сказал Ремизов. — Я думаю, у него в тот час дрожали руки.
Ланского взяли третьего сентября.
Он не запирался и не удивился — как не удивлялись все, кого Ремизов брал за два года, и он давно перестал этому удивляться сам.
— Я знал, что когда-нибудь, — сказал стряпчий. — Только думал, что не так скоро.
Он сидел ровно, положив руки на колени, и говорил обстоятельно, как привык говорить в судах.
— Пять раз, — сказал он. — Пасынков, Дроздова, Ошанин, Сушков, Кузовлев. Шестая, Тихонова, не вышла: она прочла сама.
— Как вы это делали?
— Просто, — сказал Ланской. — Я составлял две первых страницы. Одну — по их воле, другую — по своей. Читал вслух первую. Они слушали, покуда слушали, и подписывали второй лист, где подписи. Потом я складывал бумагу и уходил, и в конторе менял лист.
— Понятые?
— Понятые расписывались на втором.
— Чародей?
— Чародей удостоверял, что доверитель в разуме. — Стряпчий пожал плечами. — Он и был в разуме, ваше высокородие. Все пятеро были в полном разуме. Я на этом и стоял.
Ремизов помолчал.
— Евстафий Модестович. Вы двадцать лет вели их дела.
— Сорок, — поправил Ланской. — Отцовских — двадцать и своих двадцать.
— И вы объясняли мне, что торговый дом кормит сто сорок человек.
— И это правда.
— И вы в это верите?
Стряпчий впервые задумался всерьёз.
— Верю, — сказал он. — Ваше высокородие, я вам не стану врать, что делал это для людей. Я взял свои два со ста и взял их с удовольствием. Но я и не крал у сирот. Аграфена Гавриловна через год продала бы лабазы за полцены заезжему, и сто сорок человек пошли бы по миру, а она бы села в Оверье и вязала.
— Это не вам решать.
— Не мне, — согласился Ланской. — А вышло — мне. Оттого, что больше решать было некому: они лежали и не могли, а я сидел рядом с пером.
О Верещаге он говорил иначе.
Тут он в первый раз потерял ровность, и голос у него стал глуше.
— Он ко мне пришёл восемнадцатого, — сказал стряпчий. — Вечером. С деньгами.
— С какими деньгами?
— Со всеми, — сказал Ланской. — Пятьсот семьдесят пять рублей, в узелке. Положил на стол и сказал: возьмите обратно, я их взял за то, чего не делал.
— А вы?
— А я сказал, что не брал у него ни копейки и брать не буду, — сказал стряпчий. — Что деньги ему платили семьи, по таксе, и что мне их девать некуда.
— И?
— И он сказал, что тогда отдаст в богадельню, — сказал Ланской. — И что в понедельник подаёт бумагу в столицу.
— Он вам это сказал?
— Он мне это сказал, — подтвердил стряпчий. — Стоя, в дверях, при моём писце. Он был очень сердит.
Ремизов ждал.
— И что сделали вы?
— Ничего, — сказал Ланской.
— Евстафий Модестович.
— Ничего, — повторил он и посмотрел прямо. — Ваше высокородие, я вам сознался в подлоге пяти духовных, и мне за это десять лет. Мне нет никакой выгоды отпираться от бани. И я вам говорю: я его не трогал и никого не посылал. Я в тот вторник был в Оверье.
Он был в Оверье.
Это проверили за два дня: подорожная, отметки на заставе, гостиница, четверо свидетелей, из них двое чиновников казённой палаты.
— И что теперь? — спросил Гринька.
— Теперь, — сказал Ремизов, — мы возвращаемся к восемнадцатому числу.
Он написал на листе три строки.
«Восемнадцатого, до полудня, — Гильдия, приёмная».
«Восемнадцатого, вечером, — контора Ланского, при писце».
«Девятнадцатого, вечером, — купальня».
— Кто ещё знал, что он подаёт в столицу?
— Ланской, — сказал Гринька. — И его писец.
— И тот, кому он говорил в Гильдии.
Гильдейская приёмная книга посетителей записывала одно: день, час и имя.
Восемнадцатого июля с одиннадцати до половины первого значился Верещага Е. С.
Ремизов запросил у Стриги, кто в тот день принимал.
Ответ пришёл через сутки и был честный: восемнадцатого июля дежурным по приёмной состоял чародей второй ступени Стрига П. И.
— Я, — сказал Стрига.
Он пришёл сам, без вызова, и стоял, не садясь.
— Он был у вас?
— Он был у меня, — сказал Стрига. — Он не по делу пришёл, он пришёл ко мне.
— Что он говорил?
— То же, что вы у меня спрашивали в июле, — сказал чародей. — Слово в слово. Про то, что обряд удостоверяет разум при подписи, а не внимание при чтении. Он мне это объяснял час.
— А вы?
— А я сказал, что он путает, — сказал Стрига. — Я сказал, что обряд древний, почтенный и бесспорный и что если бы в нём была такая щель, её заметили бы за сто лет.
Он замолчал.
— Порфирий Ильич. Вы кому-нибудь передали этот разговор?
— Передал, — сказал Стрига.
— Кому?
— В канцелярию, — сказал он. — Как положено. Всякий разговор в приёмной, касающийся обрядов, вносится в дневную записку, и записка идёт в канцелярию магистров.
Ремизов очень медленно откинулся на спинку.
— И что вы написали?
— Что чародей второй ступени Верещага заявил о сомнении в свидетельстве последнего часа и намерен подать в столицу, — сказал Стрига. — Я написал правду.
— Кто читает дневные записки?
— Письмоводитель.
— Письмоводитель сидит в остроге с февраля.
— Новый, — сказал Стрига. — Ваше высокородие,