Свидетель последнего часа - Александр Фрост
— Что он делает?
— Удостоверяет, что человек в разуме.
— И всё?
— И всё, — сказал Стрига. — Ваше высокородие, вы напрасно улыбаетесь. Это важно. Всякое завещание при последнем часе оспаривают именно по разуму: дескать, старик бредил и не понимал. И тогда тяжба на десять лет.
— А со свидетельством?
— А со свидетельством не оспоришь, — сказал чародей с удовольствием. — Обряд показывает состояние разума в тот час. Показывает, а не свидетель уверяет. Суд принимает без обсуждения, потому что тут обсуждать нечего.
Ремизов помолчал.
— Порфирий Ильич. Он показывает, что человек в разуме.
— Да.
— А показывает ли он, что человек знает, под чем подписывается?
Стрига открыл рот.
— Это одно и то же, — сказал он.
— Это разные вещи, — сказал Ремизов.
Чародей посмотрел на него с недоумением, в котором не было ни капли притворства, и Ремизов понял, что этому человеку такой вопрос не приходил в голову ни разу за девять лет службы.
Тридцать одно свидетельство Гринька выписал на большой лист: дата, где, кто умирающий, сколько взято.
— Двадцать шесть в Стрежне, пять в уезде, — доложил он. — И вот тут ещё графа, он её сам для себя завёл. «По приглашению».
— И что там?
— Двадцать три раза одно и то же, — сказал писец. — «Е. М. Ланской».
Наместник узнал о деле на третий день и вызвал не сразу, а с утра четвёртого.
— Гильдейский, — сказал он. — Второй за полгода.
— Второй.
— Андрей Ильич, я не суеверен, но мне это не нравится. — Тучков-Заречный отодвинул сводку. — Что говорит Гильдия?
— Что это баня.
— А вы?
— Что это второй раз, когда человек, сверявший чужие бумаги, умирает раньше, чем успел спросить.
Наместник посмотрел на него.
— Вы дело возьмёте?
— Я его взял.
— Вас не снимут?
— Не за что, — сказал Ремизов. — У меня с Верещагой договоров нет. Я его видел трижды в жизни.
— Хорошо. — Тучков-Заречный придвинул бумаги. — И, Андрей Ильич, одно замечание. Стряпчего Ланского я знаю двадцать лет.
— И?
— И ничего, — сказал наместник. — Он честен настолько, насколько это возможно в его ремесле. Он не подделает подпись и не украдёт из сундука. Я вам это говорю не в защиту, а для сведения: если он в этом деле, то он в нём по закону.
— Это хуже.
— Это гораздо хуже, — согласился наместник.
Евстафия Модестовича Ланского в Стрежне знали все, кому случалось делить наследство.
Ему было за пятьдесят, он был круглый, любезный и держал контору на Приказной, через два дома от управы.
— Верещага? — Он огорчился совершенно натурально. — Какое несчастье. Прекрасный был человек. Я с ним работал полтора года.
— В чём состояла работа?
— В свидетельствах, — сказал Ланской. — Ваше высокородие, я стряпчий по наследственным делам. Ко мне идут, когда в доме умирающий и надо оформить волю. Я приезжаю, составляю бумагу, а чтоб потом не оспорили, беру гильдейского.
— Двадцать три раза за год.
— Двадцать шесть, — поправил стряпчий. — Из них двадцать три Верещага, а три другой, когда Верещага был занят.
Он развёл руками.
— Такое у меня дело. Люди умирают ежедневно.
— Сколько вы ему платили?
— Ничего, — сказал Ланской. — Он получал с семьи, двадцать пять рублей по таксе. Я к этому не касался.
— А вы сколько получали?
— По уговору. Обыкновенно два со ста от наследства.
— Самое крупное за этот год?
— Сушков, — сразу сказал Ланской. — Гаврила Тимофеевич, купец первой гильдии. Умер в мае. Сто сорок тысяч.
— Два со ста — это?
— Две тысячи восемьсот, — сказал стряпчий и посмотрел прямо. — Ваше высокородие, я вижу, куда вы клоните, и говорю сразу: это самый большой мой заработок за двадцать лет, я получил его законно, и все бумаги в порядке.
— Свидетельство было?
— Было. Верещага. И, кстати, к вопросу: ему тогда предлагали сверх таксы, а он взял по таксе.
Ремизов поднял голову.
— Кто предлагал?
Стряпчий на мгновение остановился.
— Наследник, — сказал он. — Из благодарности. Дело житейское.
Аграфену Сушкову он нашёл на другой день, в двух комнатах над мучной лавкой, куда она съехала из дома на Соборной в июне.
Ей было сорок два года, она была сухая, прямая и говорила коротко.
— Четыре года, — сказала она. — Я при нём четыре года была. Он последние два не вставал.
— Кто ходил за ним?
— Я. Сиделка приходила на ночь.
— Кто бывал в доме?
— Никого, — сказала Аграфена. — В том и штука, ваше высокородие. Никого. Он старик тяжёлый был, все его боялись, и родня разъехалась ещё при жизни тётки.
— А Ланской?
— Ланской ездил.
— Часто?
Она подумала.
— С осени — раз в две недели. А в мае каждый день.
— Дядя его знал?
— Дядя его знал сорок лет, — сказала Аграфена. — Они по соляному ряду вместе начинали. Ланской ему бумаги вёл.
Ремизов помолчал.
— Аграфена Гавриловна. Вы духовную оспаривали?
— Нет.
— Отчего?
Она посмотрела на него.
— Мне стряпчий сказал: оспаривать нельзя, свидетельство гильдейское, — сказала она. — Тяжба будет три года, а денег у меня три тысячи. Три тысячи на три года тяжбы — это чтоб под конец остаться должной.
— Кто вам это сказал?
— Ланской, — сказала Аграфена Сушкова.
Наследником оказался человек, которого в Стрежне не знал никто.
— Кубрин Аристарх Павлович, — читал Гринька из копии духовной. — Столичный купец, торговый дом «Ланской и Кубрин».
— Ланской?
— Ланской, — сказал писец. — Только не наш. Тут в бумаге сказано: Ланской Модест Евстафьевич.
Кулага у печи открыл один глаз.
— Модест Евстафьевич, — повторил он. — А нашего как?
— Евстафий Модестович.
— Стало быть, сын, — сказал подьячий. — Или отец. У них там через одно имя.
Ремизов взял копию и прочёл её всю, до подписей.
Гаврила Тимофеевич Сушков, семидесяти девяти лет, вдовый, бездетный, оставлял сто сорок тысяч рублей, три дома и лабазы столичному торговому дому «Ланской и Кубрин» — «за многолетнее товарищество