Свидетель последнего часа - Александр Фрост
— Что?
— Мещанка Тихонова, — сказал лекарь. — Умерла в июне. Восьмидесяти четырёх лет. Свидетельства последнего часа не было, и духовной, кажется, тоже.
— Тогда при чём тут она?
— При том, — сказал Штоф, — что за неделю до смерти к ней ездил стряпчий, а через два дня уехал ни с чем. Мне это сиделка рассказывала, у нас с ней общий разговор про пролежни.
— Отчего ни с чем?
— Оттого, — сказал лекарь, — что старуха была глухая, но не дремала.
Торговый дом «Ланской и Кубрин» помещался в столице и в Стрежне не имел ни лавки, ни лабаза.
Он имел контору — комнату на Приказной, ту самую, где сидел стряпчий Евстафий Модестович.
— Разумеется, — сказал Ланской, когда его спросили. — Я в нём товарищ. Двадцать два года.
— Вы стряпчий и вы товарищ торгового дома, которому пятеро ваших доверителей оставили состояние.
— Да.
Он сказал это спокойно.
— Ваше высокородие, я вам объясню, и вы поймёте, отчего я не прячусь. Гаврила Тимофеевич Сушков сорок лет торговал с моим отцом. Пасынков — тридцать. Ошанин — двадцать восемь. Это не чужие люди, это товарищество. У них не осталось ни детей, ни дела. Кому они должны были оставить? Племяннице, которая в жизни лабаза не видала?
— Ей.
— Она через год всё продаст и проест, — сказал стряпчий. — А дом стоит и торгует, и в нём кормится сто сорок человек.
— Это ваше суждение.
— Это их суждение, — сказал Ланской. — Я его записал, а гильдейский удостоверил, что они были в разуме.
Милава Ратмировна приняла его в хранилище, где пахло пылью и клеем и где на шести столах шестеро писарей восстанавливали опись поступлений.
Она стала другая. Не мягче — определённее: за три месяца в ней появилась та спокойная неторопливость, какая бывает у людей, наконец делающих своё.
— Свидетельство последнего часа, — сказала она, выслушав. — Да. Я его считала.
— Как это — считали?
— По пошлине. — Она отложила перо. — Обряд четвёртого разряда, пошлина полтора со ста. Я девятнадцать лет проводила эти строки.
— Сколько их в год по Стрежню?
— Прежде — восемь, десять. — Милава Ратмировна помолчала. — В прошлом году тридцать четыре.
Ремизов сел.
— Вы это заметили?
— Я это провела, — сказала она. — Я, Андрей Ильич, заметила рост и написала в примечании: «увеличение против прошлого года вчетверо». Это моя обязанность, я её исполнила.
— И что ответили?
— Ничего, — сказала она. — Примечания не обсуждают. Их читают.
Она встала и подошла к шкафу.
— Я вам скажу худшее, — сказала она. — Обряд этот у нас любят. Он даёт Гильдии триста рублей в год пошлины и репутацию: раз мы удостоверяем — суд не спорит. Никто, ни один человек за сто лет, не спросил, что именно мы удостоверяем.
— Верещага спросил.
— Верещага, — повторила она. — Я его помню. Он у меня в шестьдесят четвёртом расписывался за учебные книги.
Она достала связку.
— Тут восемнадцать свидетельств за прошлый год, копии для пошлинного счёта, — сказала она. — Их можно смотреть: они податные. Я вам их отложила ещё во вторник.
— Откуда вы знали?
— Оттуда, — сказала Милава Ратмировна, — что вы всегда приходите за податными.
Ремизов ходил вокруг этого четыре дня и не находил, за что взяться.
Бумаги были в порядке. Свидетельства подлинные. Понятые подтверждали, что старики подписывали сами, в сознании, без принуждения. Сиделки подтверждали, что стряпчий читал вслух и говорил громко, потому что все пятеро были туги на ухо.
— Он читал вслух, — сказал Гринька уныло. — Все говорят: читал.
— А слушали?
— Так все ж говорят, что слушали.
— Гринька, — сказал Ремизов. — Ты слушаешь, когда тебе читают вслух казённую бумагу?
Писец открыл рот.
— Я? Нет.
— Отчего?
— Так она ж длинная, — сказал Гринька. — И там сперва пять строк, кто, откуда и по какому уложению, и я на них уже думаю про своё.
Он осёкся.
Ремизов встал.
— Сазонов. Найдите мне сиделку Сушкова.
Стрига, услышав вопрос, впервые за три месяца не приподнялся в кресле.
— Что удостоверяет обряд, — повторил он.
— Да.
— Разум.
— Порфирий Ильич, я спрашиваю иначе. Вы стоите в углу комнаты. Стряпчий читает бумагу. Старик слушает. Потом ему дают перо. В какую минуту вы делаете обряд?
— Когда дают перо, — сказал Стрига. — Обряд показывает состояние в тот час, когда произведён. Стало быть, надо производить как можно ближе к подписи.
— А если старик всё чтение продремал?
Чародей открыл рот.
Он посидел молча — и Ремизов увидел, как у человека на глазах рушится то, чем он девять лет гордился.
— Это... — сказал Стрига. — Это не имеет значения для обряда.
— Не имеет, — согласился Ремизов.
— Обряд ведь про разум, а не про... — Он остановился.
— Не про что?
— Не про внимание, — сказал Стрига очень тихо.
Он сидел, глядя на свои руки.
— Я двадцать один раз это делал, — сказал он. — За девять лет. Двадцать один раз.
— Порфирий Ильич.
— Я подумаю, — сказал чародей и вышел, забыв папку.
Он вернулся за ней через минуту, и Ремизов заметил, что у него дрожат пальцы.
Сиделку звали Пелагея Мироновна, ей было пятьдесят пять лет, и она была понятой.
— Читал, — сказала она. — Громко читал, Евстафий Модестович всегда громко читает.
— Долго?
— Долго. Минут десять.
— А Гаврила Тимофеевич?
— Слушал.
— Как вы поняли, что слушал?
Она задумалась.
— Кивал, — сказала она.
— Всё время?
— Нет, — сказала Пелагея Мироновна. — Он вначале кивал. А потом задремал.
В управе стало очень тихо.
— Задремал, — повторил Ремизов.
— Он всегда дремал, — сказала сиделка. — Ему семьдесят девять, он две минуты не выдерживал. Евстафий Модестович читает, а он то слушает, то отойдёт.
— И потом?
— И потом Евстафий Модестович его окликнул, он проснулся, ему перо дали, он и подписал.
— Он проснулся и подписал.
— Проснулся и подписал, — подтвердила она. — Он всегда так подписывал, ваше высокородие. Он и рецепты так подписывал.
Ремизов сидел, положив руки на стол.