Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Жестянку я поставил на место, у борта, и завязал новый найтов, двойной. Когда я затягивал узел, у меня затряслись руки. Я сел на рундук и подождал, пока пройдёт.
Жуан был на шлюпе последним звеном. Непривитых у меня больше не было. У троих повторных, которых я привил от него десятого, пузыри вышли пустые и сошли к пятому дню, как у троих привитых от Дроздова. Живая материя лежала теперь только в жестянке, на стекле и на нитке. В Рио стёкла от Дроздова оказались пусты уже на пятой неделе, и цепь тогда спас струп из пузырька, растёртый с каплей воды. Струп под воском держит дольше стекла.
Потеря по моей части вышла одна. Накануне я снял у Жуана с плеча половину струпа, ту, что отстала по краю, и положил в пузырёк на полке у переборки. Полку снесло, и пузырька я не нашёл ни под койками, ни в песке. Вторая половина ушла с его плеча на баке, в волне.
Жуан пришёл к обеду. Он закатал рукав, показал мне своё плечо и сказал по-русски: «Можно».
Плечо зажило чисто. Остался рубец, розовый, круглый, с вдавлением посередине.
— Нельзя, — сказал я. — Больше нечего.
Он опустил рукав и постоял у двери, трогая шнурок на шее.
* * *
Сухари после такой воды надо было смотреть на подмочку, и повод у меня был законный. Щупал я их и так раз в неделю, на сырость и на червя, и шкипер к этому привык. Разрешение он дал сразу, а в придачу — матроса с фонарём, потому что поодиночке и с огнём ходить в хлебную камеру капитан не велел. Лобанов, шкиперский помощник, в тот час стоял у помп.
По трапу я спускался боком, держась за поручень левой рукой. Внизу пахло мокрым деревом и трюмной водой, которая поднялась за ночь под самый настил. Штабель сухарных мест сдвинуло на четверть; три места разбило, и сухари из них лежали по палубе, размокшие с одного края. Шагов до угла было девятнадцать, и пока я их прошёл, насчитал потерю пуда в четыре. Матроса я оставил собирать то, что ещё годилось, и фонарь взял себе.
Тот ящик я нашёл развёрнутым и притиснутым к борту. Медную полосу на нижнем углу отжало от дерева, и доска треснула по шву днища.
Я поднёс фонарь к трещине. Под доской лежал лист свинца, пропаянный по краю, и пайка на шве разошлась. За свинцом было стекло, толстое, мутное. По кромке стекла шёл белый налёт — там, где жидкость высохла. В глубине за стеклом стояло бледное пятно, большое, и я при фонаре не разобрал, что это.
Пахло сладковато, так же, как пахли мои пальцы, когда я впервые тронул эту доску. Печать на крышке была цела. Я осмотрел её дважды, поднося фонарь с обеих сторон.
Из-за штабеля матрос окликнул меня, чтобы спросить, куда класть мокрое, и я отвёл фонарь от ящика раньше, чем ответил.
Потом я стоял с фонарём и считал. Пятно на доске поднялось на шесть дюймов за те дни, что я его не видел, и потом ещё на палец. Спирт уходил из стекла через шов, понемногу, всякий день, и теперь, когда шов разошёлся шире, будет уходить быстрее. Выходило, что недели через три стекло опустеет, и то, что в нём, останется на воздухе.
Останется оно здесь, в хлебной камере, в углу за сухарями, которые едят все сто двадцать девять человек. Оно начнёт гнить, и запах пойдёт по камере и в сухари. Тогда о ящике узнают все, и спрашивать станут с меня, потому что сухари всякую неделю щупал я.
Наверх я поднимался медленно, придерживая бок, и перебирал, кому это можно доверить. Никому. В тетрадь я записал одно число и больше ничего.
* * *
Каморку Тихонова залило ночью. Вода стояла на два вершка и ходила от переборки к переборке с каждым креном, и на ней плавали его туфли. Когда я вошёл, она залилась мне в башмаки. Туфли я выловил и поставил на рундук.
Листы были целы. Он увязал их в клеёнку ещё с вечера, сам, никого не спрашивая, и уложил на верхнюю полку, под самый бимс. Снятый с полки свёрток я взвесил в руке. Он был сухой.
Сам он сидел на койке, поджав ноги, и чистил кисти.
— С вечера увязали, Михаил Тихонович? Ждали, что зальёт?
— Нет, — сказал он. — Они приходили вчера смотреть. Могли прийти и ночью. А мокрое смотреть неудобно.
— Кто приходил?
Он поднял на меня глаза и улыбнулся.
— Смотреть, — повторил он и больше ничего не прибавил.
Голос его не менялся, и кисти он при мне вытирал о тряпку не торопясь, одну за другой, и укладывал в ящик по величине.
Я проверил его, как проверял всякого после удара. Посмотрел зрачки при свече — ровные. Спросил, какой нынче день, и он сказал верно, и число сказал. Велел считать от двадцати назад, и он досчитал до единицы, ни разу не сбившись, и спросил, не начать ли теперь со ста.
В моё время по таким вопросам заполняют лист, и против всякой строки была бы отметка, что всё в норме.
— Вы меня экзаменуете, Андрей Ильич, как в Академии, — сказал он. — Там тоже спрашивали, сколько будет семью восемь, а потом давали рисовать гипс.
Потом он развязал клеёнку и показал мне лист. На листе был берег, которого в этих широтах быть не могло, — пологий, зелёный, с пальмами у самой воды. Над водой поднимались постройки — белые, в два яруса, с галереями.
Рука, которая это рисовала, ни разу не дрогнула. Тени лежали на правую сторону, как он клал всегда, и рисовал он лучше, чем в Рио. Лист я взял за края и поднёс к свече.
— Хорош? — спросил он.
— Хорош, — сказал я, и это была правда.
Вечером я записал в тетрадь: предусмотрителен, опрятен, ориентирован, работоспособен. Строкой ниже я записал отдельно, что именно у него на листе. В какую графу ставить эту строку, я не знал.
* * *
Головнин принял меня у себя стоя. Он был в той же шинели, в которой простоял ночь на шканцах, и сукно на плечах ещё не просохло. На столе лежала карта, придавленная по углам свинцовыми грузилами, а поверх неё — лист, исписанный его рукой.
—