Погрешность. Том 3 - Гарри Санн
Весной я очнулся в этом доме в чужом теле, и этот полуслепой старик был мне никто. Теперь я знаю его руки, большие, тяжёлые, в буграх старых мозолей, и знаю, что ими он сначала ощупывает лавку, а потом садится. Мы тогда сами ели кашу на воде, и той было мало. А когда пришла Кира с малыми, он молча подвинулся и ни разу не попрекнул их едой. Где-то за эти полгода я перестал думать о нём как о чужом деде. Я сажусь поудобнее, чтобы ему было на что опереться, и дед во сне клонится ко мне. Я кладу голову ему на плечо, слушаю, как он дышит, и не замечаю, как засыпаю сам, сидя.
* * *
В окне начинает сереть. Сначала проступает рама, потом очертания крыши напротив, потом колодезный журавль. Дед спит сидя, привалившись к печи, голова у него упала на грудь, и рот приоткрыт. Я встаю тихо, снимаю с крюка у двери его кожух и накрываю его до самого подбородка. Он не просыпается, только вздыхает во сне и что-то бормочет.
С улицы доносится фырканье коней. Кто-то ведёт их от двора к колодцу, поить, и подковы стучат по утоптанной земле. Голос Вейна, негромкий, что-то латникам. Скрипит колесо. Сегодня едем.
Глава 25
Опорная точка
Утром на траве у крыльца в первый раз лежит иней. Тонкий, белый, только по краю, где тень от дома, и, пока я стою и смотрю на него, солнце выходит из-за леса и иней на глазах становится росой.
Обоз Вейна стоит на улице, от нашего двора до самого колодца. Телеги полупустые. Соль и зерно он раздаёт по кольцу, ещё по дороге сюда, и обратно, говорит, всегда идёт порожняком, телеги гремят на ухабах, хоть уши затыкай. Латники проверяют упряжь, Гордей ходит вдоль коней и щупает подпруги, одну за другой, хотя проверял вчера.
— И не припомню, когда я в последний раз в город товар вёз, а не сено, — говорит Вейн Горану, проходя мимо меня. Плитки ваши на одну телегу положу, в гильдии покажу, там оценят. Завод у вас не встанет, так весной буду брать на обмен, сколько дадите. А другую сеном набьём, как обычно.
Мужики накидывают сено вилами, с верхом, и уминают, и снова накидывают. Ефим подаёт снизу, Дарин принимает наверху. Лошадь, Вейнова, гнедая, с белой звездой на лбу, косится на них и переступает.
А потом начинают нести лапти.
Несут корзинами. Первой приходит Марта, с корзиной на локте, ставит её у телеги и уходит, не сказав ни слова. За ней Кузьмина жена, за ней Олёна, потом ещё бабы, которых я по именам не знаю. Корзины одна за другой встают у колеса. В каждой лапти, связанные попарно, по пять, по шесть пар. Не такие, как у меня на ногах, летние, тонкие, а толстые, плотные, плетённые в семь полос, с двойной подошвой, и подошва снизу чёрная, блестящая, просмолённая дёгтем, и в смолу втёрт песок. Оборы при них не лыковые, а шерстяные, серые, свитые в толстый шнур. И сверху в каждой корзине онучи, суконные, свёрнутые валиком.
Я стою над корзинами и не знаю, что сказать.
— В дорогу идти, пятеры лапти сплести, — говорит, усмехаясь, дед. Он стоит у крыльца, держась за перила, и смотрит на корзины, и по тому, как он поворачивает голову, я вижу, что он их видит. — Туда-то вас довезут, а назад, может, и пешком придётся. Бабы на зиму себе все наплели, да вам сейчас нужнее. Дома ещё наплетём. Каждому по корзине, вам четверым.
Я считаю, не удержавшись. Туда мы едем, на сене, и лапти почти не нужны. А назад, если без обоза, пешком, по снегу, а то и по слякоти, и пара зимних лаптей в слякоть живёт меньше недели, и я уж счас хожу мне холодно, про обратно и не подумал. Выходит, корзины не лишние. Только дело тут не в счёте количества, вернее, не только в нем. Никто им не велел. Каждая сама села и сплела, а утром принесла и поставила у колеса, и ушла, ни слова не сказав. Бабушка рассказывала мне про субботники и про то, как в бараке на всех одна плита, и кто первым сварил, тот и соседу наливает. Тогда я слушал вполуха. Наверное, так коммунизм когда-то и задумывали: не по разнарядке, не потому, что велели, а когда человек сам несёт соседу то, что сплёл себе, и даже не думает, что это что-то особенное. У нас из этого вышло другое. А здесь это просто так и есть, без слова, без плакатов. Так носят своим. И я, выходит, им свой.
— Спасибо, — говорю я. И больше не знаю, что в таком случае сказать надо.
Кира прощается со Жданом у телеги, долго. Сначала обнимает его, крепко, и стоит так, не отпуская. Потом отпускает и держит за плечи, на вытянутых руках, и смотрит на него, будто хочет запомнить, какой он сейчас. Ждан стоит прямо, руки опущены, и тоже смотрит ей в глаза.
— Прохора с Олёной слушайся, — говорит Кира. — Ежели ушибёшься или что, сразу к Ярине. И по хозяйству ей во всём помогай, не жди, пока позовёт. Деда береги. Слышишь?
— Слышу.
— И не…
— Иди уже, мам.
На «мам» голос у него ломается, он сжимает губы и отворачивается в сторону. Кира отпускает его и ждан уходит к нижнему карьеру, где у края уже стоят Лука, Ян и Берт. Только у самого края, когда Берт хлопает его по спине, он поднимает руку и трёт лицо рукавом.
Дед стоит у крыльца. Я подхожу к нему, и он берёт моё лицо в ладони, обеими, шершавыми, как кора, и поворачивает к свету. Смотрит долго. Глаза у него сегодня ясные, утренние, в них почти не осталось мутности.
— Вон ты какой, — говорит он. — Я ж тебя полгода только тенью и видел. А ты вон какой. Вырос.
Он не отпускает моё лицо.
— И не снаружи только, — говорит он тише. — Внутри вырос.
Потом отпускает, поднимает руки к шее и снимает гайтан. Амулет на нём, прозрачный, с чёрной сердцевиной, качается у меня перед глазами.
— На-ка. В дороге пригодится.
Я беру гайтан у него из рук, расправляю и надеваю ему обратно на шею, поверх рубахи,