Брунгильда, или Образ без прикрас - Герберт Уэллс
— Когда, по-вашему, мы реально должны нести ответственность за себя? Никто не ждет этого от младенцев. Никто не ждет этого от детей. А теперь вы собираетесь сбежать — если получится — от двадцати шести, двадцати семи лет своей жизни. Пускай эта жизнь была лишь разбегом, лишь яичной скорлупой. И все-таки: когда приходит к нам серьезная ответственность?
— Даже закон не позволяет влезать в долги до двадцати одного года, — сказал мистер Пестрикс. — И, в конце концов, я предлагаю сперва разобраться со своими обязательствами. Не так-то это просто. На долгие месяцы придется залечь на дно — мне не останется ничего реального, ничего, подвластного мне и управляемого; ничего, кроме дурацкой волокиты…
Он замолк на время. Лицо его покраснело. Внезапно его прорвало.
— Черт! — выпалил он. — Я не могу так поступить. Не могу… Я позвал вас сюда, чтобы сказать, что собираюсь это сделать, потому что тогда я думал, что смогу, если скажу вам. Мне казалось, что если вы будете знать… А теперь это кажется более чудовищной мукой, чем когда-либо. И таким же безнадежным делом. Надо же! Я думал, что сбежал от старого себя — а я не сбежал. И это меня убивает. Вот суть положения. Неделями, месяцами, возможно, годами мне теперь придется лгать и строить козни и почти ничем больше не заниматься. Все это время я не буду думать, не буду писать ничего стоящего. Я буду просто пытаться вытравить из себя остатки Дэвида Льюиса. В самые важные годы жизни. Это как бороться с чудовищным спрутом… отрубаешь одно щупальце — и другое уже обвивается у тебя вокруг пояса. Что сделает Фрида? О, да у нее — полный карт-бланш. Она может мне не поверить, раскусить меня и снова начать охоту на Альфреда Пестрикса, как только я от нее уйду. Я могу уйти от нее, но могу ли я от нее избавиться? И пока я буду отрицать Альфреда Пестрикса, все эти люди — типа того косоглазого журналиста, кем бы он ни был, — будут шарить в поисках ниточек, способных привести их вновь к Альфреду Пестриксу…
В полнейшем бессилии он развел руками.
— Одни неприятности! Наваливаются на меня, раздавливают! Возьмем одну мелочь. Думаю, мне нужно выдумать что-то о жизни Дэвида Льюиса в Америке. Это, знаете ли, будет чрезвычайно трудно. Если я буду слишком сдержан насчет того, что делал в Штатах, — покажусь подозрительным. Каждый, знаете ли, кто ездит в Америку, возвращается битком набитый американским сленгом, с известным налетом акцента… скорее даже интонации, чем акцента. Это случается со всеми. В этой американской манере есть что-то такое живое, заразительное. Она шибает с первого удара, оставляет неизгладимое впечатление — и затем усваивается. Но как мне это устроить? Возможно, в конце концов, лучше про Америку даже и не заикаться. Нет. С Америкой обман легко вскроется. Почему бы не Австралия? Или Кейптаун? Мне придется все это продумать. Это только одна из сотни маленьких загвоздок. Все время нужно быть начеку. А я хочу продолжать свою работу, миссис Дворкиц. Я хотел продолжать свою работу. Я входил в ритм. Встреча с вами как-то — не знаю как — заставила меня хотеть сделать что-то большее и лучшее. Я не хочу тратить месяцы или даже годы на притворство и лицедейство. Все это больше чем бедствие; это полная гибель! В такое-то время! Как раз в мои лучшие годы, как раз в полном разгаре моих мыслей…
— Вы возвращаетесь к реальности, — задумчиво произнесла Брунгильда. — И вместе с тем — ко лжи. Словно в вашем случае ложь и есть реальность. Придется вам все время думать о вещах, не имеющих значения, навязанных вам…
— Жизнь — это бегство, миссис Дворкиц. Прошлое преследует нас. И, ей-богу, теперь гончие взяли мой след… И все же я что-то значу. Это не иллюзия. У меня имеется за душою нечто. У меня есть идея… Но какой от нее теперь прок?
§ 5
Она сохраняла позу спокойной мудрости, но внутри бушевало неведомое ей самой волнение. Ей было так же горько и больно, как ему, при этом внезапном крушении великой надежды. Потому что с самого их расставания в Риджентс-парке она лелеяла, раздувала, приукрашивала и пестовала фантазию об их страстной дружбе, о великой тайне, о своего рода сотрудничестве.
И он, очевидно, тоже лелеял нечто подобное — пусть и иное. Острое, трагическое разочарование пряталось за их позами. Но они все еще должны были позировать друг перед другом.
— Я знаю, что сказать об этом, — заявил он. — Пока я ждал здесь, я все проговаривал. Снова и снова. Сочинял воображаемые речи к вам. Об этой предстоящей мне огромной борьбе, об этом огромном уроке, который мне предстоит усвоить. И о том, как придется нам самоотверженно держаться. И это правда… хотя — такая чушь… Я выдержу эту борьбу. В самом деле — выдержу! Сделаю именно то, о чем сказал. Но — как же, как же…
Он стоял перед убогим камином и смотрел на книжный шкаф перед собой, поверх головы Брунгильды.
— Какое право я имею жаловаться? — сказал он. — Мой случай — лишь общий случай, одна из вариаций бесконечной темы. Что наша жизнь? В чем суть любой людской жизни? Страх… бесконечный страх. Сомнения. Спотыкания обо все — опять же из страха. Наш ум извечно настроен на анализ ошибок и опасностей. Он никогда не покидает установленные этими двумя «О» пределы. Наша внутренняя концентрация разменивается на трудности, на запутанности, на угрозы… Война, возможно, ранила меня сильнее, чем мне показалось в ту пору, — но, в конце концов, разве не она открыла мне глаза на правду о жизни? Война мне показалась самой обычной жизнью — только ускоренной, усиленной, подчеркнутой, как бы обретшей ясность через преувеличение. Жизнь без прикрас! Мы же все там ходили вечно настороже. Всегда в обороне. И я не смог закалиться. Не смог к этому привыкнуть. Мина под ногами, снайпер в зарослях, растяжка в захваченной траншее, запах зла в воздухе. Даже еда на войне имела странный привкус. Это из-за того, что ты всегда начеку, обороняешься. Навек отвлечен от покоя, благоразумия и красоты. И вот тогда-то, наверное, у меня открылись глаза. Вся жизнь такова… Но жизнь продолжается. Продолжается — и люди выдерживают ее гнет. Потому что, полагаю,